СЛОВО О ПЕРВОМ ПОХОДЕ. ИВАН ЭЙХЕНБАУМ 1 ЧАСТЬ
Первый
Кубанский поход - это коллективная Голгофа XX века, где распинали не
только тела, но и души, где резали, пилили и рубили, взрывали гранатами
не только тело человека, а уничтожали и Правду его, и Любовь его, и
Родину его, и простое человеческое тепло.
Участники
этого похода добровольно и по убеждению вступились за добро, и пошли
против зла, бросив свою жизнь без раздумий и сожалений на борьбу за
освященную религией и культурой человеческую Истину. Для того чтобы она
не пропала для человека.
Это не романтическое восприятие, не
плод воображения, созданный волей и сознанием при участии известных
чувств, а исповедание большого нравственного подъема, выше которого
невозможно подняться простому смертному на его коротком жизненном пути.
Это как бы углубление до отказа организованного индивидуализма, что, в
сущности, и составляет основу нашей европейской культуры.
История
человечества знает мало таких подъемов: Голгофа, царь Леонид,
катакомбы, крестоносцы и... Кубанский поход генерала Корнилова. Это не
преувеличение, тем паче, не гордыня, а лишь констатирование факта.
Лавры Первого Кубанского похода еще не засохли, еще живы враги,
недоброжелатели, клеветники и равнодушные. Но он - уже легенда...
Первые
борцы против Красного Зла личным убеждением и борьбой создали Белую
Идею. И понесли ее на перевязи рукавов и папах, в своем сознании, в
своих делах по затемневшей стране. Звали к возрождению, к свету.
Против
них была вся огромная темная, обманутая солдатская, рабочая и
крестьянская масса. Белые были в единицах, но не испугались, не
сдались: их правда была больше, Любовь - выше. Они, конечно, не
надеялись на победу, но знали, что своею верою в Истину воздвигнут и
утвердят ее.
Здесь каждый был ее творцом и водителем, каждый
утверждал ее своим безкорыстием, любовью, добрым желанием и смертью.
Наши вожди и командиры были такие же ее рядовые творцы и утвердители. И,
кроме того, они отвечали за нас, и нас возглавляли, и вели нас по этому
Белому пути.
Путь был, но не было земли, она была только под ногами
или под головой, когда останавливались на ночлег или уходили в вечный
покой.
Понятно поэтому состояние участника этого похода,
включившегося в самые высокие точки человеческого духа и горения, и его
безмерное счастье своим уделом. И понятно также поэтому желание как бы
закон- сервировать это положение, и культ его.
Первый Кубанский
поход был совершен обыкновенными людьми, подчас слабыми и малыми, но
горящими таким большим огнем, что свет его становился Вечным. Ясно, что
человек не горит всю жизнь огнем неугасимым; он и тлеет, и остывает:
человек есть человек, с присущими ему слабостями и с изредка
посещающим его добром, тянущимся к чему-то великому.
Вот я и хочу
рассказать о человеке - на подъеме. Рассказать, что происхо- дило на
поле боя и внутри самого участника этого похода, как родилась, выросла и
жила эта легенда-быль. Мой долг - правдиво рассказать об этом
последующим поколениям - для памяти, а вовсе не для поучения.
Все
то, что я в Походе переживал, чувствовал, думал, делал - чувствовали,
переживали и делали три с половиной тысячи моих сопоходников. В связи с
личными переживаниями и действием, я осмеливаюсь обыкновенными
повествовательными словами описать этот необыкновенный поход, чтобы
потом беспристрастный аналитик здесь нашел и материал, и суждение.
1.
Думаю,
что, рассказав о некоторых событиях своей жизни, я смогу лучше и
полнее осветить Русское Добровольчество и возникновение 1-го Похода.
Вот
вкратце эти события: до семи лет я жил в глуши Псковской губернии со
своим дедом - бывшим шипкинским солдатом, рыбаком, охотником и
пьяницей. Деньги, присылаемые матерью на мое содержание, уходили на
водку и порох. Жили мы в такой бедности, что о существовании супов,
мяса, носок или рубашки я только смутно подозревал.
Мать, в
прошлом чуть ли не первая курсистка, овдовев, осталась без средств и с
двумя детьми на руках; я - третий, самый младший - был поручен бабушке,
после же ее смерти - остался у деда.
Босая жизнь в болотной деревне
настолько приучила меня преодолевать годовые температуры, что я почти
не чувствовал разницы между июнем и январем.
Деду я стоил очень
дешево: не помню, чтобы он истратил на меня больше двух копеек. Зато в
холод мне позволено было надевать старый дедовский мундир, куда лет
двадцать пять тому назад совали штык турки. Одна медная пуговица и дыры
были тем, что грели мое не слишком внушительных размеров тело.
Первый
раз я надел белье и обул ноги, когда мать увозила меня в Петербург. Я
почти задыхался в тряпках, пуговицах и крючках, а в сапогах не умел
ходить. В столице я, к ужасу домашних, часто выбегал на улицу и летом, и
зимой босиком.
На семнадцатом году я уже студент, а через два
года - офицер, добровольно, наверно, по зову дедовской крови, сменивший
ученье на ратное дело.
Весной 1915 года меня ранят в грудь и живот;
несмотря на явно безнадежное положение, я выживаю: сказалась, очевидно,
дедовская закалка - жизнь без чулок, обуви и хлеба. Отлично помню
случай, когда, он повел меня, больного коклюшем, босого зимой за
версту-полторы в баню и обратно. Когда его люди за это упрекали и
ругали, он сердито указывал на такую необходимость. Вот его объяснение,
облеченное мною в моих воспоминаниях в стихотворную форму:
...Ну, коль невыдержит, пускай умрет,
А коли выдержит, тогда солдатом
За жизнь зацепится и не падет,
Как мы на Шипке падали когда-то.
Как знать - какая Шипка предстоит
Ему на этом свете полубелом...
Пускай теперь уж на посту стоит,
И кровь свою заранее побелит снегом...
Жизни он ни своей, тем более и моей, особенно не ценил. Жить, во что бы то ни стало, не старался, к этому приучил и меня.
К
октябрю 1917 года я - капитан с полной орденской колодкой и по велению
солдатского Комитета «должен иттить на куфню стругать картошку».
Солдатам непонятно мое уклонение от этой так великодушно предложенной
«лучшей должности в полку», где, они подчеркивают, я на их порциях смогу
«отремонтировать свое дохлое здоровье».
Уже с 1915 года в строю
я нахожусь добровольно, поэтому эвакуация проходит без препятствий. В
одну ноябрьскую ночь я тихо стучусь в свое заиндевевшее окно. Как вор, я
шмыгаю к себе в дом.
Я, почти что герой (так я о себе нескромно
думал), возвращаюсь домой не как победитель - через триумфальную арку, а
с заднего крыльца, потому что пришло лихолетье; мародер, дезертир,
лентяй, трус и насильник стали героями и стали творить суд и расправу
над всем, всем, всем.
Эти новые большевистские властители не
терпят «иного, протчего люда». Когда по нашей коже стучала крупповская
сталь и ходила тифозная вошь, они отсиживались в теплом тылу или в
удобной тюрьме. И этого они не могут забыть, не могут простить; они
хотят теперь героев крови и долга заменить героями тюрьмы и доделать и
стальное, и вшивое дела. Они чувствуют в нас своих органических
врагов, наше существование - укор им. Наши чистые руки и мысли оттеняют
их темноту и дела. Пока мы живы, они не могут жить своей полнокровной
жизнью. Мы им мешаем и своим прошлым, и настоящим. В своих чувствах и
делах они несвободны, чувствуется их неловкость. Поэтому: «Смерть
золотопогонникам!»На дыбу их, приспешников мирового капитализма!»
Я
молод, только три месяца тому назад женился, и, конечно, по любви. Меня
за что-то все же полюбили. Жена говорит - за дурость, за то что,
наверное, полез в море, если бы она туда уронила шпильку. Кроме того, я
- внук шипкинца и еще, до некоторой степени, идеалист, в болоте и
бедности познавший вкус осоки и снега, потом красивого слова... Поле
брани вздернуло мои мысли не по-школьному и жизненному, а
по-настоящему. Я наследник моих павших друзей - мы многое вместе
познали, и несли, значит нести и за них это дальше. Ценности жизни мне
кажутся весьма простыми, это только люди-теоретики ее усложняют, а на
самом деле она ясна, как день. Вот и пойти дальше, как ходил, не
сомневаться, не отступать. Ими жить и за них умереть - необходимо и
должно!
Могу ли я бороться один? Могу. Но что это даст? Может
быть, загорится лишняя спичка и лишний раз осветит беспросветную тьму,
безнадежье. Может быть, отойти от всего этого, последовать Пилату... Да,
да, это лучше всего... а то я еще помешаю болезни... В одно холодное
утро я, с маленькой котомкой, в чужой одежде, с чужими документами, сам
себе чужой, уезжаю в чужую страну - в Америку. Капитал - один золотой и
пара сотен «керенок», наган офицерского образца, котелок солдатский да
ложка. Все понятно, кроме нагана. Ну, да разве все даже в происходящих
событиях можно объяснить! Просто офицерская инерция, привычка.
Я
на двадцать третьем году жизни. Хотя и «чиновный», но это теперь ни к
чему. В практической жизни я не ушел дальше деда. Если я понимаю больше
его, если у меня другой внутренний мир, нравственные понятия,
обязанности, то сегодня (в шкурное время) мне это все во вред: создается
больше противоречий, рождаются компромиссы, и я от этого, безусловно,
слабею, размениваюсь. Он был цельнее, монолитнее, проще: стрелять, пить
водку, закидывать сеть и опять пить, будь то радость или горе или не
будь ни того, ни другого, и чувствуя себя на земле полноправным
хозяином.
А я покидаю эту землю, из которой вырос, соки которой и
осочные и васильковые впитал в сознание и кровь. Покидаю ее -
взбаламученную, опростоволосившуюся, дикую, кровавую и грязную, но
такую родную и любимую, больную Родину - мать. Еду на Дон...
Из разговоров я уже понимаю, что там собираются офицеры, юнкера и кадеты, чтобы бороться с большевиками.
Значит, все-таки идти по прежним стопам, идти за павшими соратниками, лить кровь за родную землю и на нее же!
Станция Лиски. Мне пересадка. Мне очень весело. Вспоминаю. «Казятин, пересадка» - и улыбаюсь не критически, а блаженно. Станция большая, людей много, так много, что она кажется маленькой и тесной. Где-то разбит спиртовой завод, и народ устремляется туда за «народным» добром.
Здесь нелишне отметить одну случайность, подарившую мне вот уже тридцать пять лет лишней жизни...
На станцию пришли солдаты и «забрали» человек полтораста пассажиров. Я, теперь мало осторожный, конечно, тоже оказался в их числе. После только прежде пережитого меня уже ничто не страшило.
Нас всех загнали в буфетную залу, где за стол уже усаживался революционный трибунал. Даже, несомненно, зверский вид трибунала, меня не покоробил, не всколыхнул страх: так радостно я отходил от своей Америки. Это нельзя было сказать про моих многочисленных сотоварищей по несчастью. Начался суд. Нас отсчитывали по десятку, и после пары вопросов следователя, вчерашнего дезертира, парикмахера или криминалиста трибунал решал: «в расход», не интересуясь и не удостоверяя личность. Кутон (Кутон (Couthon) Жорж (1755-1794) - деятель французской Революции. В конце 1793 г - председателем Конвента; инициатор принятия закона 22 прериаля, дозволявшего почти без суда гильотинировать всех подозрительных) во время Великой Французской Революции говорил, что отсрочка казни не должна превышать времени, необходимого для установления личности. Здесь, в двадцатом веке, и того не было...
Я попал в середину судимой массы уже после первого постановления, люди стали жаться в задние ряды. Стража заметила это и отобрала десяток оттуда. На десятку полагалось пять минут: полминуты на человека.
Все стали бледнее и серьезнее, когда донеслись безпорядочные выстрелы первой ликвидации. Вскоре стрельба приняла такой безпорядочный и жуткий характер, что у допрашиваемых отнималась речь, а некоторые уже просто улыбались всему этому, как нелепице, или сну, привидевшемуся в дороге...
Что касается меня, то определенно помню, что у меня даже не мелькнула мысль сожаления. На это шел, и пусть это случится, если так надо. Не я один. Жизнь?! Пожил и будет, другим и столько не дышалось. А потом у меня еще в кармане наган. Если это не спасение, то, во всяком случае, и не заклание: ведь он офицерского образца.
Дошла моя очередь.
- Кто такой?
Сказал, протянул документы. Слов не разобрали, документы не посмотрели.
- Почему не в форме? Куда едешь?
И, наконец, самое уличающее:
- Покажи руки!
Решение: скрытый «ахвыцер»...
- Следующий!
Со мною кончено. А со следующим кончают, действительно, без волокиты, еще скорее:
- Тот же рябчик!..
Наш десяток целиком идет «в расход».
- Ну, ну!.. - понукают нас, попихивая прикладами, - не задерживайтесь... другие ждут...
Группа пятится, топчется, безстройно двигается, волоча ноги для лишней секунды жизни. Я взвешиваю положение, выдумываю действие. В голове мелькает, что действительно в форме было бы лучше: действие бы вышло отчетливее, а тут, в этом «пиджаке», не получится настоящего вида. Иду и смотрю в спину, идущему впереди, «рябчику».
- Ишь, ты, - думаю, - опередил меня, и спина у, него широкая, как масленица (откуда это сопоставление?!), наверное, кавалерическая (какая неправильность, замечаю, и неужели с этой грамматической ошибкой умирать?!). Он, наверное, на секунду раньше меня умрет, потому что в него будет легче попасть этим доморощенным стрелкам...
Все же, несмотря на всю готовность, где-то защемило и внутри что-то оборвалось и будто повисло, вроде подпруги. Сознание скачет, бегает по моей недорогой жизни, но вот ступил полной ногой и сразу же, по-сол датски, обрел и землю, и себя, и готовность.
На повороте прижимаю руку к карману, отгоняю дрожь.
В это время из состава трибунала поднимается «судья» или председате- ль и быстрыми шагами подходит к нашей группе, потом бросается мне на шею и целует меня.
- Браток ты мой! Братишечка, родной!
И, обращаясь к трибуналу, говорит:
- Что ж это вы, растуды вас!.. Братку мово хотите порешить...
- Ну, так выбирай его, коли так... - смущенно отвечают ему.
Он меня действительно «выбирает» и сажает рядом с собою в трибунал.
- А вы не задерживайтесь! Знайте - проходите, понукают мою группу.
-Там мой товарищ... - говорю я своему новоявленному родственнику: вон тот - широкоплечий.
-Эй, вы там! - сразу же кричит, чуть ли не на весь трибунал, - Того, широкоплечего - вернуть!
Случай вносит какой-то корректив в «судопроизводство» трибунала. Обычный порядок ломается, нарушается «безперебойность» работы. Мы громко разговариваем; «судьи» искренне смеются острым словечкам; следователи подобострастно улыбаются «начальству», и, в унисон им, и надежно, и безнадежно улыбаются жертвы.
- Здорово мы хотели твово братка... ха-ха-ха!.. Как это ты его разглядел! - говорят трибунальщики. – Може и наших неразгляденных братков где решают...
Мой «браток» с довольно зверским обликом снаружи оказывается весьма добрым «земляком» (так в войну называли солдат, по их вечным поискам во встречных частях земляков). Но я его не знаю, не помню даже лица, но теперь мне очень хочется его иметь своим братком, потому что в мое решение и в мою готовность подброшены какие-то надежды и запахи живой жизни (будто бывает другая жизнь!) и ее, таким образом, повернули вспять.
Может быть, он, рассмотрев меня, откроет ошибку и... Но «браток» не отрекается от меня, а наоборот, желая мне еще больше «потрафить», говорит:
- На что нам сдались эти буржуи! Все равно всех не перестреляешь... давайте кончать базар, да и встречу надо вспрыснуть по-родственному...
Он - вроде главного, говорит почти что приказно.
В «судопроизводство» введена домашность, трибунальщики опять превращаются в людей, зверь из них уходит и проступает человек. Ненужность дальнейшей работы выступает как бы сама...
- Да и водка ждет, и теленок наверно уже сжарился, - бросает конкретные доводы еще один.
На этом «заседатели» кончают свой «базар». Человек сто разгоняют прикладами.
- Эй, вы, проклятая контра! смывайтесь пока целы!., расходись до другого раза...
«Контра» не заставляет себя просить дважды. Толкая друг друга, в припрыжку и без таковой, быстро исчезает, не стараясь уяснить смысл происшествия.
- Что, браток, в Тюмень подался? – спрашивает меня родственник по дороге.
- Не, в Ставрополь, к жене... - говорю я простецким языком.
За первым стаканом он мне подмигивает и называет роту, которой я когда-то командовал. И тогда мне становится все ясным: это - один из моих солдат, с которыми я делился ложкой, табаком и жизнью, с кото- рыми бежал на вражьи окопы, побеждал и отступал, радовался и горевал. Я знаю, что это не забывается, что он действительно мой кровный браток...
Мы едим мясо, пьем водку, закусываем огурцами и говорим, говорим без конца. Все мы уже друзья. И я, незлобивый, принимаю пожатья их рук - «тоже защищавших Родину» и теперь думающих, что служат ей -рук, только что творивших убийство.
Они знают, что это не правильно, но уверены - это надо делать, чтобы не было еще неправильней. Какое-то объяснение, не оправдание, у них есть.
- Что мы без креста, что ли! - говорит один, ударяя себя в грудь. - Не опорками щи хлебаем, понятие хрестьянское имеем...
Мне уже предлагают возглавить трибунал. И во хмелю я уже вижу себя в роли спасителя человеческих жизней. - Большая завидная роль! Но я этого не могу делать, потому что на войне практиковался на другом уничтожении. Всегда лучше оставаться при своем ремесле.
Утром, провожаемый всем составом трибунала, я уезжаю
Оставить комментарий