Л. Копелевъ «Хранить вѣчно». Записки о гекатомбѣ 1941-1945 гг.

 

"– Ты же сам говоришь, что главное – это польза дела?

– Говорю и думаю. Но мы с Любой отлично работаем вместе.

– Ладно, буду иметь в виду, хоть я и не люблю этих военных семейств. Но для тебя, конечно, можно сделать исключение. Главное только, чтоб не вредило боевой работе…

Мы с Любой были вместе уже больше года. Еще с Северо-Западного. Она кончила институт перед самой войной. Ушла в ополчение, была пулеметчицей; когда девушек перевели в сандружинницы, она сперва плакала, скандалила, потом смирилась, вытащила несколько десятков раненых из-под огня. Как-то обнаружилось, что она знает немецкий. Сделали ее диктором на звуковке. В феврале 1943 года ее назначили инструктором в армейское 7-е отделение. Вначале упиралась, не хотела «в тыл», но соблазнилась званием офицера. Она была умной, храброй, очень самолюбивой, почти по-ребячьи тщеславной. Могла расплакаться потому, что ее наградили «Красной Звездой», а не «Отечественной войной», как ожидала.

Начальник армейского отделения, где она служила в феврале 1943 года, застрелился. Говорили, что у них был роман, что он ревновал ее к политотдельским сановникам. Люба несколько дней ходила, как тяжело больная, почти не разговаривала, не ела. Ее отозвали во фронтовое управление. Там прикомандировали ко мне. Первый месяц я старался отвлекать ее работой, избегал напоминать о том, что произошло. Сведения были противоречивые, и хоть я жалел ее, но относился скорее неприязненно: о ней плохо говорили некоторые хорошие парни из армии. Но потом она сама стала рассказывать, уверяла, что с начальником они были только друзьями, показывала письма его жены к ней и письма своего мужа с приветами ему. Вскоре мы сблизились. На первых порах о любви и речи не было. Я говорил, раз уж нам приходится работать вместе и днями и ночами, все равно не миновать и спать вместе, и не стоит откладывать, может быть, и помрем вместе от одного снаряда.

К тому времени – весна 1943 года – такие вопросы на фронте решались ПРОСТО. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом – за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» – полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух – не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, – что Сталин сказал: «Не понимаю, почему наказывают боевых командиров за то, что они спят с женщинами. Ведь это же вполне естественно, когда мужчина спит с женщиной. Вот если мужчина спит с мужчиной, тогда это неестественно, и тогда нужно наказывать. А так зачем же?»

И тогда «естественные» отношения действительно перестали преследоваться. У многих, относительно самостоятельных командиров появились постоянные «боевые подруги» (этот вежливый термин противопоставлялся грубому ППЖ). Некоторые генералы считали связисток, официанток, медсестер, вольнонаемных машинисток СВОЕЙ заповедной дичью. Возник и особый тип смазливой, нагловатой девицы в тщательно подогнанной гимнастерке «по бюсту», хромовых сапожках, завитой, подкрашенной, в кокетливой пилотке или кубанке и немыслимо белом полушубке в талию. Солдаты глядели на таких с веселой злостью, иногда с отвращением – «кому война мачеха, а кому и мать родная», а чаще всего с завистью к тем, кого эта краля согревает…

Рождался особый фольклор – медаль «За боевые заслуги» называли «за бытовые услуги», и фронтовики считали оскорбительным получать ее в награду…

Думаю, что гнусный закон о браке , принятый в 1944 году, был отчасти непосредственным следствием тех отношений, которые возникли тогда. Страшно БЕДОВАЛИ и непосильно трудились женщины в тылах. Война разрушила или надолго нарушила едва ли не все прежние связи между людьми и создавала новые СКОРОПРОХОДЯЩИЕ отношения, возникавшие в частях, в госпиталях, эвакопунктах, на коротких привалах, на безчисленных кочевьях страны – воюющей, отступающей, наступающей, эвакуируемой и реэвакуируемой, голодной, смятенной, мечущейся между отчаянием и надеждами, между ложью и правдой, между подвигами и злодействами… Сколько справедливой и несправедливой ЗЛОСТИ накипело тогда в людях! А какою считать ту злость, что одолевала женщин, измученных работой, недоеданием, заботами, повсечасным страхом – давно нет писем, – до времени стареющих, когда им рассказывали, многократно приукрашивая, о беззаботной жизни фронтовых девушек разлучниц, молодых, дерзких, не знающих ни карточек, ни очередей, ни похоронок, ни жуткого бабьего одиночества – сегодня одного убили, завтра д р у г о й есть. Новый закон должен был бодрить лихих фронтовых и прифронтовых кавалеров, чтоб не остерегались, плодились и размножались, благо после войны потребуется восполнять утраты в населении. В накладе были только искренние, любящие, доверчивые или вышибленные из привычного быта войной, тянущиеся просто к радости, пусть мимолетной, или даже только по-бабьи добрые, жалеющие – может, он завтра и погибнет, так и не приласканный – или запуганные, голодные, задаривающие с о б о й начальство… Лишь они да их будущие дети, МИЛЛИОНЫ незаконнорожденных «полтинников», «безотцовых». Впрочем, были и настоящие фронтовые браки, немало я видел примеров настоящей светлой любви, особенно радостной оттого, что постоянно рядом со смертью.

…На октябрьские праздники все собрались в отделе. Я вернулся из дивизии. На общем партийном собрании Управления, не помню уже по какому поводу, генерал Окороков в речи упомянул меня, сказал, что я хорошо работал и пора снимать выговор, вынесенный весной за «связь с попами». А потом добавил: «Тут у нас кое-кто ведет разговоры о том, что у него двоюродный брат – троцкист и он с ним был связан в 29-м году. Так я хочу сказать, что Политуправлению это давно известно и было известно, когда мы принимали его в кандидаты партии. Он ничего не скрывал. А знаем мы его с начала войны по боевой и политической работе и знаем его недостатки. Есть у него по части дисциплины несдержанность, однако его политическое лицо нам известно. Считаем, что все разговоры о его двоюродном брате совершенно неправильны. Это надо оставить, товарищи».

Я сидел на скамье впереди Забаштанского, мы иногда переговаривались. Я сказал: «И какая же это блядь старается… Вот узнать бы и набить морду…» Он ничего не ответил, только отмахнулся, мол, слушай докладчика…
Вечером праздновали в отделе – пили, пели, плясали… Потом Забаштанский стал настаивать, чтоб ехали праздновать в Управление в другую деревню, километров за пять. Но в Управление приглашали только часть старших, «заслуженных» офицеров. Нелепым и произвольным было само выделение по прихоти начальника – «этот заслужил, а этот нет», и уже вовсе отвратительно в день Октябрьской Революции подчеркнуто отделяться от младших и от рядовых. Что-то в этом роде я и сказал – выпил в тот день немало и, вероятно, не очень выбирал слова.

Забаштанский нахмурился:

– Ты всегда что-нибудь придумаешь и всегда против руководства. Все-таки есть в тебе мелкобуржуазный анархизм.

Возник спор, вмешалась Люба, оттянула меня, пыталась уговорить, доказывала, что не надо устраивать из всего проблем, потом она уехала в машине Забаштанского. Оставшиеся продолжали праздновать.

Часа через два вернулся Забаштанский и те, кто ездил с ним. Любы не было. Забаштанский сказал мне сочувственно:

– Ну вот, видишь, ты не поехал, а твоя там осталась, ее полковник С. к себе увел. Теперь уж, наверное, до утра… Да, брат, бабы знают, как отомстить.

Меня и сквозь хмель прошибло злой обидой. Гвардии полковник был заместителем начальника Политуправления – холеный, великолепно скроенный, грудь колесом, талия в рюмку, напомаженный, наваксенный, благоухающий одеколоном, самодовольный, волоокий болван… Я обозлился, стал пить еще и еще. Плясал гопака, лявониху, пел с Забаштанским «Ой на гори» и «Хмеля», целовался с ним и проклинал баб.

Потом неожиданно скоро пришла, вернее прибежала Люба без шинели, один погон на гимнастерке полуоторван, задыхалась – бежала все пять километров… Лесом по грязи… Темно, боязно, хоть пистолет с собой. Почему же вы не дождались меня, товарищ подполковник?

Забаштанский ухмыльнулся:

– А вы мне не сказали, что поедете обратно. Увидя Любу, я еще больше обозлился. Еще пил, еще плясал. Потом ушел, она догнала уже на улице. Пыталась заговорить, вырвался, кажется, даже обругал.

На следующий день избегал ее, готовился к новому отъезду, но Люба заставила выслушать ее. Оказалось, Забаштанский усадил ее рядом с полковником С. Когда они уже собирались уезжать, С. вышел с ними, стал приглашать всех зайти к нему послушать пластинки. Она отказывалась, но Забаштанский говорил:

– Ну, чего же это вы? Полковник приглашает, чего же вы так невежливо?

Шли все вместе, но у дверей полковничьего дома Забаштанский и Мулин, вдруг не попрощавшись, повернули:

– Ну, мы вас довели.

Полковник пытался втащить ее, стянул шинель, надетую внакидку, она вырвалась, удрала…

Я чувствовал себя негодяем, клял и себя и Забаштанского, но и на нее орал, почему все же поехала. Она просила не устраивать скандалов, оказывается, наутро С. привез шинель и просил у нее прощения по ее требованию в присутствии Забаштанского, Мулина и Клюева; тот как парторг, счел нужным рассказать и мне об этом. Впрочем, побуждала его, вероятно, не столько забота о «нормальных отношениях между товарищами», сколько воздействие машинистки Тони, его фронтовой жены и Любиной приятельницы.

Клюев уговаривал меня «проявить выдержку», «не позволять, чтобы личные дела отражались на работе», говорил долго, невнятно, скучно полоскал рот булькающим, еле теплым варевом однообразных водянистых словосочетаний.

После этой беседы я должен был зайти к Забаштанскому доложить об «отбытии в командировку». Он смотрел настороженно, выслушал рапорт, усмехаясь.

– Да ладно уж… Садись, поговорим.

И тогда, холодея от сдерживаемой ярости, я произнес заранее приготовленную декларацию:

– Товарищ подполковник, вы начальник, а я подчиненный. Извольте обращаться ко мне только по служебным делам. Никаких личных отношений между нами больше не может быть, так как я считаю вас подлецом.

Он посмотрел с любопытством и кроткой печалью.

– Это что же, объявление войны? Склоку затеваете?

– Никакой склоки. Войну мы все знаем одну – Отечественную. Можете не беспокоиться, работать буду не хуже, чем раньше. Вести разговоры по своим личным делам ни с кем не собираюсь и надеюсь, что вы не станете этого требовать. Конечно, лучше всего было бы, если бы откомандировали меня из отдела, куда угодно, в любую армию, в резерв.

– От меня так просто не уходят. От меня вылетают с треском и без партийного билета, – он говорил тихо, даже вкрадчиво, но глаза сузились, поблескивали зло.

– Угроз ничьих не боялся и бояться не собираюсь. Партийный билет не вы мне давали.

– Ладно. Прекратим разговорчики. – Насупился. В интонациях странная смесь ребячливой обиженности и начальственной суровости. – Задача командировки вам ясна? Можете идти.

После этого мы встречались редко. Вернувшись недели через три, я узнал, что Любу откомандировали в Москву на курсы подготовки будущих работников Оккупационного управления. Рапорт Забаштанскому я передал письменный и поспешил отправиться в другую деревню, где была антифашистская школа. Там отводил душу с Иваном Рожанским и вместе с ним готовил новый выпуск для предстоящего наступления.

Встречали новый, 45-й год.

Всех нас вызвали из частей, чтобы праздновать.

В деревне Бялая нашелся большой дом, кажется, школа или клуб. Там устроили банкетный зал. Для начальства поставили стол на эстраде. Мне вспоминалась заключительная сцена меиерхольдовского спектакля «Горе уму». Генерал и заведующие отделами сидели наверху с женами и боевыми подругами. Забаштанский скромно, с достоинством примостился с краю. Внизу стояли длинные столы, на них миски с картошкой, капустой, огурцами, тарелки с салом и тушенкой, много бутылок. Пили водку из эмалированных кружек. Генерал произносил нескончаемый тост за «мудрейшего из мудрых», «гениальнейшего из гениальных», за «величайшего полководца», «за корифея всех наук»… Он повторялся, вспоминая все новые подвиги и «всемирно-исторические достижения» – «разгромы оппозиций», «колхозное счастье», разоблачение врагов народа, покорение полюса, «создание могучей армии», «создание промышленности», создание всего, что есть… И снова нагнетал превосходные степени – «самый великий из величайших», «самый любимый из любимейших»… «самый проницательный», «самый храбрый из храбрейших»…
Мы старались не глядеть друг на друга, переминались, стоя с кружками в руках.

Наконец о б л е г ч а ю щ е е «ура!». С Новым годом – годом окончательной победы!… Загудели, загорланили все вокруг. Пошли самостоятельные тосты. Кто кого переорет: за доблестный фронт, за тыл, за все роды оружия, за нашего генерала… Забаштанский сошел с эстрады, ходил между столами с кружкой, добрался до меня. Глядел с умильной открытостью.

– Давай помиримся. Разве можно боевым товарищам из-за бабы ссориться. Давай як в песне – мени с жинкой не возиться… И будем друзьями, как были…

У меня в голове шумело. Пил много, закусывать не успевал. И правда, стоит ли ссориться? Такая война, такие бои скоро начнутся, а тут мелкая склока. Люба в Москве, наверное, уже завела другого или к мужу вернулась.

Мы чокнулись, выпили, обнялись и расцеловались и пили вместе. Потом я побежал слушать послание Гитлера. У немцев Новый год наступал на два часа позднее. За мной пришел Беляев и какие-то девицы...

Мы все уехали в деревню, где был Иван; я пил с ним, жаловался на себя и на начальство. Как всегда после разговора с Иваном, стало спокойнее, легче. Он знал стихи Тютчева, Рильке, Пастернака, знал музыку, живопись, историю. Знал и любил все, что любил я, и знал еще многое, что я еще только хотел узнать. Он показывал мне созвездия, толковал о теории относительности и принципе неопределенности. Он говорил неторопливо, то и дело запинаясь, насупившись, подбирая слова, понятные непосвященному.

Иногда он казался мне безстрастным и мудрым созерцателем, но чем ближе мы знакомились, тем явственнее я ощущал в нем живую, горячую душу, застенчиво доброго человека, страстно влюбленного в поэзию слова и мысли. Скрытный от застенчивости, от умного скептицизма, от неумения и нежелания приспосабливаться, проницательно и свободно мыслящий, отлично владеющий собой, он был во многом противоположностью мне – порывистому, непоследовательному, поверхностному и несдержанному. Барахтаясь в пестром хаосе разрозненных знаний, я понимал, что они скудны и непрочны. Упрямо цепляясь за противоречивые и взаимоисключающие «святыни» – за «народнические» и «комсомольские идеалы», за «марксистскую философию» и «сталинский солдатский прагматизм», пытаясь быть просто честным и в то же время приблизиться к совершенствам партийности, я то и дело убеждался в невозможности совместить все это, становился раздражителен до истеричности, злился на себя, придумывал все новые и новые диалектические пируэты и радовался, когда мог отдохнуть от них мыслями и душой. Наилучший отдых был рядом с Иваном – тогда как-то естественно, само собой становилось очевидно, что по-настоящему важны, по-настоящему безсмертны стихи, книги, симфонии, споры философов, открытия физиков… И в сравнении с этим н и ч т о ж н ы все генералы и маршалы, и приказы Сталина, и речи Гитлера, и дела всех Забаштанских, и все, что им кажется великим, необходимым…

"В самой первой беседе с Забаштанским – начальником отдела, когда он после официальной части перешел к «дружескому» разговору, я сказал, что считаю нужным поставить его в известность и как начальника, и как товарища, что старший лейтенант Люба Н., инструктор нашего отдела, – моя жена. Правда, у меня есть семья, которую я не собираюсь покидать, и Люба это отлично знает, и у нее есть муж, к которому она вернется после войны, но сейчас мы любим друг друга, и я хочу, чтоб он это знал, и прошу учитывать при формировании боевых групп, направлении в командировки, распределении по квартирам. Он посмотрел искоса.

Прим.: Картинки той, ушедшей жизни крайне важны. Они правдиво показываютъ, какъ все происходило на самомъ дѣлѣ въ средѣ фронтовиков Р. К. К. А., а не какъ все время прилизано показывается въ совѣтско-еврейскомъ кино...

Комментарии